Входя в любой раздел форума, вы подтверждаете, что вам более 18 лет, и вы являетесь совершеннолетним по законам своей страны: 18+

Шарль де Костер. Тиль Уленшпигель

Автор Archivarius, 02 Май 2023, 04:48

« назад - далее »

Archivarius

Следующей ночью, когда уже чуть-чуть брезжило, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:
— Уленшпигель! Уленшпигель! На помощь! Не пускай ее! Перережьте веревки! Перережьте веревки!
Уленшпигель поднялся на палубу.
— Ты что кричишь? — спросил он. — Тут никого нет.
— Это она, — отвечал Ламме, — это она, моя жена, вон в той шлюпке, что плавает вокруг флибота, да, да, того флибота, откуда доносилось пение и звуки виолы.
На палубу поднялась Неле.
— Перережь веревки, деточка! — обратился к ней Ламме. — Ты же видишь: рана моя зажила. Это она своими нежными ручками перевязала мне рану, да, да, она! Смотри, смотри; вон она стоит в шлюпке! Прислушайся! Она поет! Приди ко мне, моя любимая, не бросай бедного своего Ламме! Он без тебя сирота.
Неле взяла его руку, потрогала лоб.
— Жар сильный, — сказала она.
— Перережьте веревки! — повторял Ламме. — Подайте мне шлюпку! Я жив, я счастлив, я здоров!
Уленшпигель перерезал веревки. Ламме, в одних белых холщовых подштанниках, спрыгнул с кровати и сам начал спускать шлюпку на воду.
— Посмотри на Ламме, — сказал Уленшпигель Неле, — у него руки дрожат от нетерпения.
Как скоро шлюпка была спущена, Уленшпигель, Неле и Ламме прыгнули в нее вместе с гребцом и направились к флиботу, стоявшему далеко в гавани.
— Красавец флибот! — заметил Ламме, помогая гребцу.
На холодном утреннем небе, напоминавшем хрусталь, озлащенный лучами зари, отчетливо вырисовывались очертания корабля и стройных его мачт.
Ламме продолжал грести.
— Как же ты ее нашел? — спросил Уленшпигель.
Ламме прерывающимся голосом начал рассказывать:
— Мне стало лучше, я уснул. Вдруг слышу сухой стук. Какой-то деревянный предмет стукнулся о борт. Шлюпка. Выбегает моряк: «Кто это?» В ответ тихий голосок, ее голосок, сын мои, ее, ее нежный голосок: «Друзья!» Вслед за тем чей-то грубый голос: «Да здравствует Гез! От капитана флибота ,,Иоанна" к Ламме Гудзаку». Моряк бросает лестницу. Луна светит вовсю; гляжу, на палубу поднимается человек в мужском одеянии, но у этого человека налитые бедра, округлые колени, широкий таз. «Нет, — думаю себе, — это переодетая женщина». Вдруг, чувствую, словно роза распустилась и касается моей щеки, — это были ее губы, сын мой. Потом, слышу, она заговорила — понимаешь: она! Покрывает меня поцелуями, плачет. У меня было такое чувство, точно по моему телу разлился жидкий душистый огонь: «Я знаю, что поступила дурно, но я люблю тебя, муж мой! Я дала обет богу, но я нарушила клятву, муж мой, милый мой муж! Я часто приходила к тебе, но не решалась приблизиться. Наконец моряк мне позволил. Я перевязала твою рану, но ты меня не узнал. Все-таки я тебя вылечила. Не сердись на меня, муж мой! Я не упускала тебя из виду, но я боюсь: он здесь, у вас на корабле. Пусти меня! Если он меня увидит — проклянет, и гореть мне тогда в огне вечном!» Тут она еще раз меня поцеловала, смеясь и плача, и ушла, невзирая на мои мольбы, на мои слезы. Ты связал меня по рукам и ногам, сын мой, но теперь...
Говоря это, Ламме что было мочи налегал на весла, и в его руках каждое весло напоминало туго натянутую тетиву лука, из которого вот сейчас взовьется к небу стрела.
Когда они были уже совсем близко от флибота, Ламме сказал:
— Вон она, на палубе, играет на виоле — ненаглядная моя жена, с золотистыми волосами, с карими глазами, с еще свежими щечками, с голыми округлыми локтями, с белыми руками. Перелетай, лодка, с волны на волну!
Капитан флибота, увидев приближающуюся шлюпку и изо всех сил гребущего Ламме, приказал бросить с палубы лестницу. Прыгая, Ламме больше чем на три сажени отпихнул шлюпку и чуть не свалился в воду. Взобравшись, как кошка, на палубу, он кинулся к своей жене, а та, замирая от счастья, принялась обнимать его и целовать.
— Не уводи меня с собой, Ламме! — говорила она. — Я дала обет богу. Но я люблю тебя. Ах, дорогой ты мой муж!
— Да это Каллекен Хейбрехтс, красавица Каллекен! — воскликнула Неле.
— Да, это я, — сказала та. — Но увы! Полдень моей красоты уже миновал.
И по лицу ее прошла тень.
— Что ты наделала? — вскричал Ламме. — Что с тобою сталось? Зачем ты меня бросила? Почему ты сейчас хочешь от меня уйти?
— Выслушай меня, но только не сердись, — снова заговорила она. — Я тебе все скажу. Зная, что монахи — люди божьи, я одному из них доверилась — его зовут отец Корнелис Адриансен.
— Что? — услышав это имя, возопил Ламме. — Этот злобный ханжа с помойной ямой вместо рта, откуда он извергает одни гадости да пакости, который ни о чем другом не говорил, кроме как об истреблении реформатов? Этот ярый сторонник инквизиции, восхвалявший королевские указы? Этот мерзкий распутник...
— Не оскорбляй божьего человека, — прервала его Каллекен.
— Знаю я этого божьего человека! — продолжал Ламме. — Пакостник он, паскудник. Нужно же было красавице Каллекен попасть в лапы к блудливому монаху! Не подходи — убью. А я ее так любил! Мое бедное обманутое сердце принадлежало только ей! Зачем ты здесь? Зачем ты за мной ухаживала? Пусть бы лучше я умер. Уходи! Видеть тебя не могу. Уходи! А то я брошу тебя в море. Где мой нож?..
Каллекен обняла его.
— Ламме, муж мой, не плачь! — сказала она. — Не думай обо мне дурно! Я не была близка с этим монахом.
— Лжешь! — крикнул Ламме, плача и скрежеща зубами. — Я никогда не ревновал, а теперь вот ревную. Пагубная страсть! И бешусь и люблю, хочу то убить тебя, то заключить в объятья. Уходи! Нет, побудь! Я так ее лелеял! А теперь жажду крови. Где мой нож? Меня что-то жжет, гложет, грызет, а ты смеешься надо мной...
Кроткая и покорная, она со слезами обнимала его.
— Да, конечно, я зря бешусь, — говорил он. — Да, конечно, ты блюла мою честь, честь супруга, которую мы, мужчины, столь опрометчиво пристегиваем к женской юбке. Вот почему ты мне так сладко улыбалась, когда просила отпустить тебя с подружками послушать проповедь...
— Дай мне сказать! — целуя его, повторяла Каллекен. — Пусть я умру на месте, если говорю неправду.
— Ну умирай, — сказал Ламме. — Ведь ты же непременно солжешь!
— Выслушай меня! — молила она.
— Говори — не говори, мне все равно, — сказал Ламме.
— Отец Адриансен считался хорошим проповедником, — начала Каллекен. — Я пошла послушать его. Он говорил, что духовный сан и безбрачие выше всего на свете, потому что через них верующему легче попасть в рай. Его пламенное, бурное красноречие потрясло многих честных женщин, в том числе и меня, особливо вдов и девиц. Так как безбрачие — путь к совершенству, то он советовал нам вступить на эту стезю, и мы поклялись, что не будем больше знать мужчин...
— Кроме него, разумеется, — со слезами в голосе вставил Ламме.
— Перестань! — сердито сказала она.
— Ну что ж, добивай! — сказал он. — Ты нанесла мне такой страшный удар, что я уж теперь не оправлюсь.
— Нет, оправишься, муженек, — возразила она, — теперь мы будем с тобой неразлучны.
Каллекен хотела обнять и поцеловать его, но он оттолкнул ее.
— Вдовы дали обет не выходить замуж вторично, — сказала она.
Ламме слушал ее, погруженный в ревнивые свои думы.
А Каллекен не без смущения продолжала свой рассказ:
— Он брал к себе в духовные дочери только молодых и красивых женщин и девушек — остальных отсылал к их духовникам. Он сразу же установил такой порядок: его духовные дочери исповедуются только у него, и все ему в том поклялись, и я также. Мои товарки, более опытные, чем я, спросили, не желаю ли я подготовиться к послушанию и покаянию. Я согласилась. В Брюгге, на набережной Каменотесов, близ монастыря миноритов, жила женщина по имени Калле де Нажаж, — у нее девушки обучались и столовались, и она брала с них за это по червонцу в месяц. Корнелис пробирался к Калле де Нажаж из монастыря потайным ходом. У нее в доме, в маленькой комнатке, я осталась с ним наедине. Он велел мне рассказать обо всех моих естественных, плотских наклонностях. Я сперва не решилась, но в конце концов сдалась на уговоры. Плакала горькими слезами, но рассказала все.
— Ай, ай, ай! — простонал Ламме. — И эта свинья в рясе слушала исповедь нежного твоего сердца?
— Он мне неустанно твердил, — и это истинная правда, муженек, — что бога надобно бояться больше, чем людей, что мы для бога должны преодолевать в себе стыд и исповедоваться духовнику во всех своих тайных желаниях — тогда мы будем достойны послушания и покаяния. Затем он сказал, что мне надлежит предстать пред ним нагою, дабы грешное мое тело получило за свои прегрешения легчайшее из наказаний. Однажды он заставил меня раздеться, и, как скоро с меня упала сорочка, я потеряла сознание. Он привел меня в чувство нюхательною солью. «На сей раз довольно, дочь моя, — сказал он, — приходи через два дня и принеси розгу». Это продолжалось долго, но никогда... клянусь богом и всеми святыми... Муж мой!.. Пойми меня!.. Посмотри на меня!.. Удостоверься, что я не лгу. Я осталась чистой и верной тебе... я всегда любила только тебя.
— Бедное нежное тело! — воскликнул Ламме. — Ох, это позорное пятно на подвенечном твоем уборе!
— Ламме! — сказала она. — Он говорил от имени господа и святой нашей матери-церкви — могла ли я его ослушаться? Я не переставала любить тебя, но я дала страшные клятвы пречистой деве не отдаваться тебе. И все-таки я питала слабость — слабость к тебе. Помнишь гостиницу в Брюгге? Я была у Калле де Нажаж — ты проехал мимо на осле вместе с Уленшпигелем. Я пошла следом за тобой. У меня были деньги, на себя я ничего не тратила, а что ты голоден — это я поняла сразу. Я потянулась к тебе, во мне заговорили жалость и любовь.
— Где он теперь? — спросил Уленшпигель.
— Злые люди на него наклепали, по его делу было назначено следствие, и в конце концов отец Адриансен принужден был покинуть Брюгге и укрыться в Антверпене, — отвечала Каллекен. — Мне говорили на флиботе, что его взял в плен мой муж.
— Что? — вскричал Ламме. — Монах, которого я откармливаю, это и есть?..
— Да, — закрыв лицо руками, отвечала Каллекен.
— Дайте мне топор! Дайте мне топор! — взревел Ламме. — Я его убью, а сало блудливого этого козла продам с торгов. Скорей назад, на корабль! Шлюпку! Где шлюпка?
— Убить или хотя бы ранить пленника — это подло, — заметила Неле.
— Что ты смотришь на меня злыми глазами? Ты не дашь мне его убить? — спросил он.
— Не дам, — подтвердила Неле.
— И ладно, — сказал Ламме, — я ему ничего худого не сделаю. Только дай мне выпустить его из клетки. Шлюпку! Где шлюпка?
Малое время спустя они сели в шлюпку. Ламме усиленно греб и плакал всю дорогу.
— Ты огорчен, муженек? — спросила Каллекен.
— Нет, — отвечал он, — мне весело; ведь ты больше никогда от меня не уйдешь?
— Никогда! — сказала она.
— Ты говоришь, что осталась чистой и верной мне. Но, моя ненаглядная, любимая Каллекен, я жил надеждой когда-нибудь с тобою встретиться, и вот теперь из-за этого монаха наше блаженство будет отравлено ядом — ядом ревности... Когда мне взгрустнется или же когда я просто-напросто устану, ты непременно привидишься мне голой, мне почудится, что твое прекрасное тело предают гнусному бичеванию. Весна нашей любви была моя, а лето — его. Осень будет ненастная, за ней придет зима и похоронит неизменную мою любовь.
— Ты плачешь? — спросила Каллекен.
— Да, — отвечал Ламме, — что прошло, то уже не вернется.
Тут вмешалась Неле:
— Если Каллекен была и вправду тебе верна, она должна тебя бросить за то, что ты такой злюка.
— Он не представляет себе, как я его люблю, — сказала Каллекен.
— Правда? — воскликнул Ламме. — Иди ко мне, моя ненаглядная, иди ко мне, моя женушка! Нет уж более ненастной осени и могильницы-зимы.
Ламме явно повеселел, и скоро они прибыли на корабль. Уленшпигель дал Ламме ключ от клетки, и Ламме отворил ее. Он начал было тащить монаха за ухо, но извлечь его таким образом из клетки ему не удалось. Тогда он допытался заставить монаха пролезть боком — и опять потерпел неудачу.
— Придется сломать клетку, — решил он, — каплун разжирел.
Наконец монаху сложив руки на животе и вытаращив глаза, вылез из клетки, но в ту же минуту налетела волна, корабль качнуло, и монах полетел вверх тормашками.
— Что, будешь еще называть меня пузаном? — обратился к нему Ламме. — У тебя пузо потолще моего. Кто кормил тебя семь раз в день? Я. С чего это ты, такой горлан, присмирел и сменил гнев на милость к бедным гезам? Посиди еще годик в клетке, так и вовсе оттуда не выйдешь. При каждом движении щеки у тебя трясутся; как все равно свиной студень. Ты уже не орешь, скоро и сопеть перестанешь.
— Да замолчи ты, пузан! — сказал монах.
— Пузан! — в сердцах повторил Ламме. — Я Ламме Гудзак, а ты отец Дикзак, Фетзак, Лейгензак, Слоккензак, Вульпзак, толстый мешок, мешок жира, мешок лжи, мешок обжорства, мешок распутства. У тебя слой жира в четыре пальца толщиной, у тебя глаз не видно — совсем заплыли, мы с Уленшпигелем вдвоем свободно могли бы поместиться в соборе твоего пуза! Ты зовешь меня пузаном, а хочешь поглядеть в зеркало на свое толстобрюшество? Ведь это я тебя так раскормил в монумент из мяса и костей! Я поклялся, что ты салом будешь блевать, салом потеть и оставлять за собой жирные пятна, будто сальная свечка, тающая на солнце. Говорят, будто паралич приходит вместе с седьмым подбородком, а у тебя уже шесть с половиной. — Затем он обратился к гезам: — Посмотрите на этого потаскуна! Это отец Корнелис Адриансен Дряньсен из Брюгге. Там он изобрел самоновейший вид стыдливости. Его жир — это его наказание. Его жир — это дело моих рук. Слушайте все, моряки и солдаты!. Я ухожу от вас, ухожу от тебя, Уленшпигель, ухожу и от тебя, маленькая Неле, отправляюсь во Флиссинген, — там у меня есть имущество, — и заживу с моей милой вновь обретенной женой. Вы когда-то поклялись мне, что исполните любую мою просьбу...
— Гезы свое слово держат, — объявили все.
— Так вот, — продолжал Ламме, — взгляните на этого блудника отца Адриансена Дряньсена из Брюгге. Я поклялся, что он издохнет от толщины, как свинья. Смастерите ему клетку пошире, впихивайте в него насильно не семь, а двенадцать блюд в день, давайте ему пищу жирную и сладкую. Теперь он бык — превратите его в слона, тогда в клетке свободного местечка не останется.
— Мы его откормим, — обещали гезы.
— А теперь, — обратясь к монаху, продолжал Ламме, — я и с тобой, подлец, хочу попрощаться. Вместо того чтобы повесить, я тебя кормил по-монастырски, — желаю тебе дальнейшего ожирения и паралича. — И, обняв Каллекен, добавил: — Смотри, хрюкай и мычи от злости — я ее увожу, больше уж ты ее не посечешь.
Монах озлился.
— Так ты, плотоядная баба, возляжешь с ним на ложе любострастия? — обратясь к Каллекен, вскричал он. — Да, да, бесчувственная, ты бросаешь мученика, страдающего за веру Христову, который учил тебя благоговейному, сладостному, блаженному послушанию. Так будь же ты проклята! Пусть ни один священник не отпустит тебе грехи; пусть земля горит под твоими ногами; пусть сахар покажется тебе солью, говядина — дохлой собакой, хлеб — золою, солнце — льдиной, а снег — адским огнем. Да будут прокляты плоды твоего чрева! Пусть твои дети родятся уродами! Пусть у них будет обезьянье тело и свиное рыло — еще толще, чем их живот. Пусть мытарства, слезы и стенания будут твоим уделом как в этом мире, так и в ином — в уготовленном тебе аду, в серном и смоляном аду, где горят в огне такие потаскушки, как ты. Ты отвергла отеческую мою любовь. Будь же ты трижды проклята пресвятою троицею и семижды проклята светильниками ковчега! Пусть же исповедь будет для тебя мукой, причастие — смертельным ядом, пусть каждая каменная плита в храме божьем поднимется, расплющит тебя и молвит: «Сия есть блудница окаянная, на вечную муку осужденная!»
А Ламме запрыгал от восторга.
— Она мне не изменила! — приговаривал он. — Монах сам сказал. Да здравствует Каллекен!
Но Каллекен, рыдая и дрожа всем телом, умоляла Ламме:
— Супруг мой, сними с меня, сними с меня проклятие! Я вижу ад! Сними с меня проклятие!
— Сними с нее проклятие, — обратился Ламме к монаху.
— Не сниму, пузан, — объявил монах.
Но Каллекен, помертвев, опустилась перед отцом Адриансеном на колени, сложила руки и устремила на него молящий взор.
А Ламме не отставал от монаха:
— Сними проклятие, иначе тебя повесят; если же веревка оборвется от тяжести, тебя повесят вторично и будут вешать, покуда не издохнешь.
— И первично, и вторично повесим, — объявили гезы.
— Что ж, — обратясь к Каллекен, заговорил монах, — иди, распутная, иди со своим пузаном, иди! Я снимаю с тебя проклятие, но господь и все святые его будут зорко следить за тобой. Иди со своим пузаном, иди!
И тут он, обливаясь потом и отдуваясь, умолк.
— Его разносит, его разносит! — вскричал Ламме. — Вот он, шестой подбородок! Седьмой — это уже удар! Ну, а теперь, — обратился он к гезам, — прощай, Уленшпигель, прощайте, все мои добрые друзья, прощай и ты, Неле, прощай, священная борьба за свободу! Я свое дело сделал.
Тут он со всеми расцеловался и сказал своей жене:
— Пойдем! Настала пора любви законной.
По воде заскользила лодочка, унося Ламме и его горячо любимую жену, а матросы, юнги и солдаты махали шляпами и кричали:
— Прощай, брат! Прощай, Ламме! Прощай, друг и брат!
А Неле, стряхивая слезу, повисшую на реснице у Уленшпигеля, спросила:
— Тебе грустно, любимый мой?
— Хороший он малый, — отвечал Уленшпигель.
— Войне конца не предвидится, — сказала Неле. — Неужто нам суждено всю жизнь видеть слезы и кровь?
— Будем искать Семерых, — отвечал Уленшпигель. — Час освобождения не за горами.
Исполняя обет Ламме, гезы продолжали откармливать в клетке монаха. Когда, по уплате выкупа, он был выпущен на свободу, в нем оказалось триста семнадцать фунтов пять унций, если исчислять на фландрские меры веса.
А умер он в должности настоятеля своего монастыря.